Пещера краткое содержание. Евгений Иванович Замятин



Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть -- ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже, и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур.


Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья, -- пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду -- или умереть.


В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей это вселенной -- бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.


Бог могуче гудел. В темной пещере -- великое огненное чудо. Люди -- Мартин Мартиныч и Маша -- благоговейно, молча благодарно простирали к нему руки. На один час -- в пещере весна; на один час -- скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки -- мысли.


Март, а ты забыл, что ведь завтра... Ну, уж я вижу: забыл!


В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли, сникли -- бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не видеть земли, -- и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее -- можно поверить, что она прежняя, и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу -- это не ее голос, совсем не она...


Ай, Март, Март! Как все... Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник...


Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч -- на корточках, узлом -- туже! еще туже! -- запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:


Понимаешь, Март, -- если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?


До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже... Туже узел, еще туже!


Полсажени? Больше! Я думаю, там...


Вдруг -- свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете -- труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное, теперь у многих глиняные лица -- назад к Адаму! А Маша:


И знаешь, Март, я бы попробовала -- может, я встану... если ты затопишь с утра.


Ну, Маша, конечно же... Такой день... Ну, конечно -- с утра.


Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает. Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки -- каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек -- и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в погодок, в стекла, в стены: "Где бы дров -- где бы дров -- где бы дров".


Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром.


Ты куда, Март?


Я сейчас. За водой вниз.


На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым; у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо -- заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян -- желтые каменные зубы, и между камней -- мгновенный ящеричный хвостик -- улыбка.


А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте.


В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться -- в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукался о дрова -- в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода.


Через столовую. В столовой -- обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры -- и бог знает, вдруг кинется, схватит.


В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:


Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?


Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот завтра -- именины, а у меня топить нечем.


А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками... Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично...


Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все -- чужое, один только рояль...


Так, так, так... Прискорбно, прискорбно!


Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево -- и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:


Алексей Иваныч, я хотел... Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен...


Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы -- из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.


Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих... Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете...


Туже узел! Туже -- еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро -- и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:


Ну, всего... Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе -- не натопишься!


На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся -- пунктирное, точечками -- дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал -- полено, и еще, и еще... Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок...


И вот -- нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя -- и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил -- и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова... полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро -- хлопнул дверью и вверх -- огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелей ступеньке -- вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь -- и пропыленный обертышевский голос:


Кто там? Кто там? Кто там?


Это я, Алексей Иваныч. Я... я дверь забыл... Я хотел... Я вернулся -- дверь поплотнее...


Вы? Гм... Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?


Двадцать девятое. С утра -- низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел -- и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья -- пусть, все равно: только бы сегодня; "завтра" -- непонятно в пещере; только через века будут знать "завтра", "послезавтра".


Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась постарому: на уши, посередине пробор. И это было -- как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно -- чтобы не видела Маша) -- и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий -- да, да, самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос:


Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино -- деревянный конек -- пепельница, и я играла, а ты подошел сзади...


Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.


А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо -- и снизу, из другого мира -- шарманщик?


Шарманщик, чудесный шарманщик -- где ты?


А на набережной... Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы -- никогда не умрем. Помнишь?


Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой -- пунктирно дыша -- пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами, -- свирепо хлопает дверью, и...


Погоди, Маша, кажется -- у нас стучат.


Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос -- такой похожий на тот, прежний.


Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные, мутные, старушечьи глаза -- и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол, Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати -- совсем плоская, бумажная Маша.


В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый -- теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.


Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу вашу -- с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил...


Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился -- говорить, что-нибудь говорить...


Чаю... я сейчас -- я сию минуту... У нас сегодня -- настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что...


Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался... "Я, -- говорит, -- Зиновьев: на колени!" Потеха! А оттуда домой иду -- на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! "Что это вы?" -- говорю. "Да ничего, -- говорит... -- Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский". Потеха!


Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч -- чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще...


Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.


Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему честь имею кланяться -- ч.и.к. Потеха!


Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда -- сейчас уйдет, или -- ...


Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.


В ботах, в шубе, мамонтоподобный -- выпрямился, отдышался. Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.


Пол в кабинете -- льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега -- и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда -- с диванного, далекого берега -- Селихова еле слыхать.


Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать: я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу... Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит -- завтра пойду в уголовное... Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему -- и заткните ему глотку этими самыми поленьями.


Льдина -- все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный -- так, щепочка -- Мартин Мартиныч ответил -- себе, и не о поленьях... поленья -- что! -- нет, о другом:


Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.


Ну вот и отлично, вот и отлично! Это -- такая гнида, такая гнида, я вам скажу...


В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой -- Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний...


О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом -- и куда-нибудь, чтоб солнце... Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь -- я не могу, я не могу, я не могу!


Ножом по стеклу. Впрочем -- теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их -- нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку -- одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.


Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?


Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука -- ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку -- загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати -- чужой, пронзительный голос:


Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне -- ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!


Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его -- Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.


Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша -- не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.


Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова -- письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.


Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный -- как пещерная жизнь и смерть -- электрический свет. И такой простой -- рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками -- синий флакончик. Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:


Скипел чай? Март, милый, дай мне -...


Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах -- румяный, как вода на закате, отблеск; и там -- синий флакончик.


Март! Ты... ты хочешь...


Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова -- тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша -- так же просто, как просила чаю:


Март, милый! Март -- дай это мне!


Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:


Но ведь ты же знаешь. Маша: там -- только на одного.


Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я -- ведь все равно я скоро... Март, ты же понимаешь -- Март, пожалей меня... Март!



Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете -- ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей... Я украл -- понимаешь? И Селихов мне... Я должен сейчас отнести назад -- а я все сжег -- я все сжег -- все! Я не о поленьях, поленья -- что! -- ты же понимаешь?


Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.


Март, если ты меня еще любишь... Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!


Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос... Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.


Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная -- как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.


Ну вот видишь: недаром я лежала и думала -- уехать отсюда. Зажги еще лампу -- ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку -- я хочу, чтобы огонь...


Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.


Теперь... Иди погуляй немного. Там, кажется, луна -- моя луна: помнишь? Не забудь -- возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть -- ...


Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака -- своды -- и все -- одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах -- глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня -на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная -- по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках -- огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.

Пещера
рассказ, 1921 год;

Аннотация:
Холод... На Покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет, на Казанскую - столовую. Теперь они забились в спальне, но коротконогий, ржаво-рыжий, жадный пещерный бог - чугунная печка, постоянно требует приношений...

Евгений Замятин родился 20 января (1 февраля) 1884 в городе Лебедянь в Тамбовской губернии. Большое влияние оказало на Замятина домашнее воспитание. «Рос под роялем: мать - хорошая музыкантша, - писал он в автобиографии. - Гоголя в четыре - уже читал. Детство - почти без товарищей: товарищи - книги». Как отмечал в своей автобиографии сам писатель, он родился в семье священника «среди тамбовских полей, в славной шулерами, цыганами, конскими ярмарками и крепчайшим русским языком Лебедяни - той самой, о какой писали Толстой и Тургенев». После окончания Воронежской гимназии с золотой медалью Замятин выбрал себе совершенно неожиданную профессию. Он стал студентом кораблестроительного факультета Петербургского политехнического института. Практика на различных заводах и на пароходе «Россия», на котором будущий писатель плавал от Одессы до Александрии, дала ему самые разные впечатления.

В 1914 году в журнале «Заветы» была опубликована антивоенная повесть Замятина «На куличках», которая вызвала большой общественный резонанс. Написанная им повесть «Островитяне» вновь вызвала скандал, поскольку в сатирической, пародийной форме Замятин изобразил Англию. Он мастерски использовал самые разные художественные приемы - аллегорию и реминисценцию, иронию и ассоциативные параллели. Жизнь в Англии убедила Замятина, что сам по себе технический прогресс в отрыве от нравственности, духовного развития не только не способствует улучшению человеческой породы, но грозит вытеснить человеческое в человеке.

После Октябрьской революции Замятин организовывал различные литературные кружки, вместе с Гумилевым обучал литературной технике начинающих писателей. Однако в своих произведениях и критических статьях писатель выступал против зарождающейся тоталитарной системы, где настоящее искусство оказывается никому не нужным. Своеобразным эстетическим манифестом писателя становятся рассказы «Пещера» (1920), «Мамай» (1920), «Атилла» (1928). В них он прямо говорит о начальном периоде коммунизма как о возвращении в эпоху первобытных людей, где царят варварские отношения.
Но настоящий скандал разразился после публикации романа «Мы». Революционные власти восприняли это произведение Замятина как злобную карикатуру на коммунистическое общество будущего. Обстановка вокруг Замятина накалялась, ему не могли простить независимости, острого и правдивого языка. Он не умел и не мог говорить и писать неправду.
Творческая судьба Евгения Замятина может служить наглядным примером того, как русский писатель стал родоначальником целого направления в литературе, но не у себя на родине, а в европейской культуре. Причем произошло это неожиданно не только для него самого, но и для окружающих. Замятин относится к числу тех писателей, чье творчество во многом определялось социальными мотивами, но никоим образом не сводилось только к ним. Он вошел в русскую культуру и как прекрасный литературовед, разработавший собственную филологическую концепцию.

"Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт"... Строка, вырванная из рассказа Е. Замятина "Пещера", строка, оставшаяся где-то внутри, когда книга была уже прочитана и закрыта. "Века назад был Петербург"... Так четкими штрихами автор рисует мистическую картину ночи. Ночи с вымершими улицами, обледеневшими домами, с завывающим ветром. Когда была эта ночь? В 1920 году... В двадцатом? Перечитаем первые два абзаца.
"Ледники... черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры... И надо покрепче стиснуть зубы, чтоб не стучали; и надо щепать дерево каменным топором... Завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья, пещерные люди отступали из пещеры в пещеру"... Это происходит не в двадцатых, не в сороковых, не "вчера", а зимой. Да, действие происходит зимой, в ледяную пустыню превращается Петербург в такие холодные и голодные зимы, когда мысль о еде и тепле порабощает, убивает...
Герои рассказа - Мартин Мартиныч (вы вслушайтесь: не Мартын Мартыныч, а Март - солнечный зайчик на обледенелой стене) и Маша. Она больна, ее уже почти нет. Маша... Нежная, добрая, любящая, и …голос - мы видим-слышим ее. Вдруг "ножом по стеклу" - "плоская, бумажная" Маша. Замятин рисует ее портрет звуками-символами. Для каждого героя здесь свои символы. "Глиняный" - выбирает автор для Мартина Мартиныча, и чувствуется что-то теплое, милое, родное в его "глиняной улыбке" и что-то хрупкое. Стук топора, и Март расколот. Он сидит и слышит, как колют дрова внизу, у соседей. Эта сцена ощущается почти физически, кожей. Дрова - его постоянная мысль, дрова для Машиного "завтра". Чувствуется, как пульсирует кровь под "обледеневшей мозговой коркой". Вот он, замятинский шедевр, шедевр звукописи: "Где бы дров - где бы дров - где бы дров!" Сливаются глухие удары топора с ударами сердца, птица-мысль "бестолково, слепо тукается в потолок, в стекла, в стены".
И Мартин Мартиныч старается победить в себе эту мысль, победить самого себя - пещерного. Он стягивается узлом до предела натянутых нервов. Здесь опять Замятин создает удивительно звучащий образ - "туже узел, еще туже!" - словно плачет струна под безжалостным смычком... Струна рвется: "Запустил руку в дрова... полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро - хлопнул дверью и вверх - огромными, звериными скачками"... Рвется струна …

Почему же крадет Мартин Мартиныч дрова? Нет, я имею в виду не Машу, не именины. Это ясно, что ради нее. Но, почему крадет? Ведь есть же "стульчики, шкафчики"… Есть же рояль, ноты, письма - но это свято, это память о прошлом счастье, о жизни. Но почему же нельзя пожертвовать прошлым ради счастья будущего? Уже читавшие рассказ ответят замятинским: "завтра" - непонятно в пещере; только через века будут знать "завтра", "послезавтра". Нет, не понимаю, не могу понять! Как же можно жить без веры? Как же?.. Как же в сорок втором они жили, сжигая, кидая в печь книги, фотографии, письма?!
Стоп, я не о том сейчас. Но главное слово уже произнесено - печь. У Замятина печь - бог, "коротконогий, ржаворыжий". Он пожирает надежды, душу, самого человека вместе в дровами, с "бессмертными, горькими, нежными, желтыми, белыми, голубыми словами"... Герой украл, и теперь можно жечь все, конец уже неотвратим, мы понимаем, что стоит за этим: "Все сжег - я все сжег - все..." Я не хочу говорить о том, что происходило в душе Мартина Мартиныча. Трагедия интеллигенции в России XX века - слишком глубокая и непостижимая тема. Никто не сумеет сказать об этом "в двух словах", да и зачем? Иное дело - атмосфера рассказа.
Почему-то, когда я читала "Пещеру", у меня перед глазами вставали картины блокадного Ленинграда. Холод, "пять любовно, добела вымытых картошек", чугунная печка, болезнь, отчаянье, жестокость окружающих - все слишком похоже на зарисовку из сорок второго, слишком близко одно к другому, и как-то стерта граница. Лишь "1920" в конце рассказа возвращает нас в послереволюционный Петербург... Может быть, такое родство почувствовала одна я, а может, такой размытостью временных рамок автор попытался дать вечную жизнь своим героям. Ведь пока жива в России интеллигенция (жива ли? нет, жива!), пока есть понятие о совести, пока бьются верные, добрые сердца, будут жить герои "Пещеры". Жил, мучился и в сорок втором такой Мартин Мартиныч, решая свое "красть" или не "не красть". И была такая Маша, просила яд "так же просто, как просила чаю"... И сейчас, наверное, тоже есть...
Замятин (вспоминаю роман "Мы") всегда хотел заглянуть в будущее... В своей "Пещере" он оставляет финал открытым, хотя мы может все представить... Они проиграли, но испытываешь уважение к этим сильным натурам, ведь благороднейшим поступком любящего человека было - откликнуться на Машину просьбу, подумать не о себе, позволить ей (раз выбор - одному из двоих)... умереть, не мучаясь больше. А самому - уйти. Уйти туда, где "века назад был Петербург", где бродит "мамонтейший мамонт" - символ первобытного, сдавливающего, жестокого мира.

Емельянова С. 11 класс, 628 женская гимназия, С.-Петербург

Человек на переломе истории

Художественный мир рассказа Е. И. Замятина “Пещера”

I. Евгений Иванович Замятин (1884-1937). Биографическая справка.

II. Рассказ “Пещера”. Анализ читательских впечатлений

- Каковы ваши впечатления о рассказе?

III. Время и пространство в рассказе. Понятие об экспрессионизме.

Рассказ написан в 1921 г. Позиция еретика Замятина на этом историческом перепутье принципиально отличалась от позиции многих его собратьев по перу. Нарождающаяся советская литература, исполненная безграничной веры в безоблачное завтра, утверждала временность революционного кризиса. Эта романтическая устремленность в будущее отразилась, например, в поэзии Маяковского, писавшего в 1918 году:

“Там, за горами горя

Солнечный край непочатый”.

Маяковский, как бы отодвигая страшное настоящее, уже живет в будущем. Замятин же пристально всматривается в сегодняшний день, и вместо светлых пейзажей будущего на страницах его прозы начинают мелькать совсем иные образы.

- Чему уподоблен в рассказе сегодняшний день?

Каменному веку.

- Какую атмосферу создает писатель в начале рассказа?

“Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может быть, серохоботый мамонт, может быть, ветер; а может быть - ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, всё глубже; и надо всё больше навертывать на себя косматых звериных шкур...”

Какими средствами создается атмосфера?

    • строгий ритм, создаваемый обилием пауз (ледники... мамонты... пустыни...) и анафорическими конструкциями (“и надо покрепче стиснуть зубы... и надо щепать дерево...и надо всякую ночь переносить свой костер...);
    • экспрессивная образность (таинственный вой, дома-скалы, квартиры-пещеры);
    • чудовищный гиперболический образ “мамонтейшего мамонта”, - всё это создает напряженную, жуткую атмосферу.

- Где еще раз в рассказе появится эта развернутая метафора “сегодняшний день – каменный век?

Эта развернутая метафора появляется еще раз в финале и таким образом обрамляет рассказ, очерчивая его пространство, пространство пещерной страны, затерянной среди скал. Но она напоминает о себе на протяжении всего рассказа, поддерживаясь многочисленными деталями.

- Найдите в рассказе детали, связанные с образом каменного века.

“Колыхались лохматые, темные своды пещеры...”;

“Двадцать девятое. С утра - низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом.”

Почему своды названы “лохматыми”, а небо – “дырявым и ватным”?

Что важнее писателю: изобразить предмет или передать читателю определенное ощущение?

Называя своды пещеры “лохматыми”, а небо - “дырявым и ватным”, писатель изображает не сам предмет, а передает ощущение мрака и холода, которое хочет вызвать в читателе.

В этом явственно проявляется тяготение Замятина к эстетике экспрессионизма. Экспрессионизм (от латинского expressio - выражение) - художественное направление, возникшее в западноевропейской живописи на рубеже веков. Художники этого направления стремились повышенно эмоционально, страстно выразить свою мысль о мире и неблагополучии человека в нем. Этой задаче подчинены и все их художественные средства: тяготение к абстракции, гротескность, фантастичность образов, невероятные преувеличения, взвинченность и изломанность ритма.

Как и художники-экспрессионисты Замятин не дает подробных описаний, а лишь намечает контуры, выделяя в изображаемом объекте самое впечатляющее, ударное, самое существенное. Но зато мы не найдем в тексте ни одной случайной детали.

Вот как дан в рассказе интерьер комнаты, в которой живут герои:

“В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей этой вселенной - бог: коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.”

- Можно ли по этому описанию представить внешний облик комнаты?

Очевидно, что по этому беспорядочному перечислению предметов невозможно точно представить внешний облик комнаты.

- Какие детали отбирает писатель?

Отбор предметных деталей подчинен здесь иному художественному замыслу: приметы старого интеллигентского быта (письменный стол, книги, кровать, ноты скрябинского сочинения) перемешаны с деталями быта пещерного человека, т.е., увы, быта сегодняшнего (топор, дрова, лепешки).

Такое смешение создает ощущение кризисности, катастрофичности бытия, нового Всемирного Потопа (“потопно перепутанные чистые и нечистые твари”) и отражает центральный конфликт рассказа, конфликт между прежним, духовным и новым, пещерным.

Особое место среди названных деталей Замятин отводит печке, уподобляя ее пещерному богу.

- Чем напоминает печка пещерного бога?

Коротконогая, ржавая “буржуйка” с огнедышащим чревом действительно внешне напоминает языческое божество.

- Проследите движение этой сквозной метафоры в рассказе, найдите, где еще встречается это уподобление?

“Чугунный бог еще гудел.”

“Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает.”

(Заметим, что предмет постепенно одушевляется, начинает жить самостоятельной жизнью).

“Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел”. (Печь протопили, принесли страшную жертву пещерному богу).

“...п ещерный бог змеино шипел”. (Мартин Мартиныч опрокинул на печку чайник).

“Равнодушно задремывает чугунный бог”. (Герои подошли к последней черте).

Обратим внимание, что после первого упоминания печка уже не называется печкой, а именуется лишь пещерным богом.

- Почему на первый план выходит не прямое, а метафорическое значение?

Дело в том, что печка для героев действительно бог, жестокий и всемогущий, который распоряжается людскими судьбами.

Т.о. истинный смысл предмета для Замятина не в его конкретности, а в потаенной, метафорической сущности.

Будем иметь в виду эту особенность при рассмотрении системы действующих лиц рассказа, т.к. с каждым из них связана своя сквозная метафора.

IV. Конфликт, образный строй и система персонажей рассказа.

- Найдите в рассказе портрет главного героя рассказа Мартина Мартиныча.

“лицо у него скомканное, глиняное...”

- Почему лицо названо глиняным?

Метафорический эпитет “глиняное” дает представление о бледном, неживом, неподвижном лице смертельно уставшего человека. Снова метафора основана на внешнем сходстве.

- Проследите за этой метафорой по тексту рассказа.

“Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукнулся о дрова - глубокая вмятина”. “ Тупо ноющая вмятина на глине от каких-то слов”.

- Какие новые грани характера Мартина Мартиныча открывает образ глины?

Глина - материал мягкий и податливый, как и характер Мартина Мартиныча, в душе которого от каждого удара остается глубокий след.

Смысл метафоры постоянно углубляется: от внешнего сходства - к сущности характера.

Найдите в рассказе эпизод, который является кульминацией того конфликта, который намечен в самом начале.

“И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились два Мартина Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя, - и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил - и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова... полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро - хлопнул дверью и вверх - огромными, звериными скачками.”

Это не просто кульминация рассказа. Здесь подлинная человеческая трагедия.

- С кем вступает в конфликт Мартин Мартиныч ?

Герой вступает в конфликт с самим собой, в душе его происходит раскол.

- Как “ведет себя“ в этом эпизоде замятинская метафора?

Если раньше на глине оставались вмятины, то теперь она раскалывается (“и расколотый надвое...”). Т.о. метафора выявляет сущность трагического конфликта: писатель видит трагизм не в конфликте человека с эпохой, а в несовершенстве самой человеческой природы, сочетающей высшую духовность и инстинктивное начало. Переломная эпоха лишь ставит человека перед выбором.

Какой выбор делает герой, кто побеждает в этой схватке?

Мартин Мартиныч делает свой выбор: в схватке на лестничной площадке побеждает пещерный человек.

- Герой остается жив. Что погибает в этом эпизоде?

Его духовные ценности. Он нарушает заповедь “Не укради”.

- Вызывает ли герой осуждение? Какие чувства вызывает?

Трагический герой вызывает сострадание, не прощение, а именно сострадание (см. у Достоевского).

Мягкий, податливый и наконец раздавленный Мартин Мартиныч превращается из человека в механизм. (Заметим, что в романе “Мы””, в мире далекого будущего, у Замятина будут действовать механические люди, марширующие под звуки Музыкального завода, люди, для которых музыка Скрябина (опус 74 ? ) - “забавнейшая иллюстрация” того, что получалось в ХХ веке в припадках “вдохновения” - неизвестная форма эпилепсии”.) Таким образом, в этой метафоре намечается образ иного мира, идущего на смену каменного веку.

Однако вернемся к “пещерным” жителям и найдем те сквозные метафоры, которые связаны с другими героями рассказа.

- Какой метафорический ряд с вязан с образом Обертышева?

В портретной характеристике Обертышева мы увидим “желтые каменные зубы, и между камней - мгновенный ящеричный хвостик - улыбка”, увидим, как он “каменнозубо улыбался”.

- Почему лейтмотивами образа становятся образы камня и зубов?

Камень не случайно становится лейтмотивом образа Обертышева, человека холодного, неприступного, равнодушного. Его равнодушие агрессивно, поэтому - “желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее - зубы”. И вот перед нами гротескный образ пещерного чудовища.

(Отметим, что замятинский гротеск чрезвычайно выразителен. Предельное преувеличение какой-либо одной детали создает характер, формирует читательское отношение к нему и замещает подробное описание.)

- Чему уподоблен домовой управитель Селихов? (назван “мамонтоподобным”)

Художественный мир рассказа обладает высокой степенью цельности. Все замятинские метафоры - глина, камень, мамонт - связаны с главной метафорой рассказа - с метафорой каменного века. И в то же время каждая из них выявляет конкретную индивидуальность персонажа.

V. Особенности речевых характеристик в рассказе. Своеобразие замятинского психологизма.

Еще одно средство раскрытия характеров героев - речь.

В целом речь героев разговорная. Она лишена закругленности, в ней нет сложных предложений, нередки пропуски слов, недосказанные фразы. Но одновременно она и ярко индивидуализирована.

- В чем своеобразие речи Обертышева?

Для речи Обертышева характерны бесконечные повторы, заискивающая интонация.

- Какое чувство вызывает такая манера речи ?

- В чем своеобразие речи Селихова?

Речь Селихова отличает пристрастие к вводным словам (“во-первых - во-вторых”); любимое словечко “потеха” он употребляет в связи с событиями отнюдь не всегда смешными.

- В чем своеобразие речи Мартин Мартиныча .

Неполнота, обрывистость, недосказанность - вот те ее качества, которые сразу бросаются в глаза.

- Как это можно объяснить?

Это психологически объяснимо, ибо Мартин Мартиныч на протяжении всего рассказа пребывает в состоянии предельного нервного напряжения.

Чтобы выяснить, с чем связана такая манера повествования, рассмотрим ряд примеров из текста. Вот один из них:

“- Понимаешь, Март, - если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было, как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?

До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже... Туже узел, еще туже!”

Читатель вправе и сам додумать, сам понять, что в “полярном кабинете”, увы, не осталось дров. Замятин, писатель ХХ века, и в отличие от классиков века ХI Х, не объясняет, а рассчитывает на чуткость читателя.

А, может быть, он боится произнести эту страшную правду, чтобы не убить надежду в Маше?.. Значит авторская речь не бесстрастное объективное повествование, но голос человека, глубоко сопереживающего своим героям.

Рассмотрим еще один пример. Разговаривая с Селиховым о всевозможных мелочах, Мартин Мартиныч стремится не дать ему завести разговор о главном, о совершенной им краже, он хочет заговорить своего гостя, “подбросить в Селихова дров”.

На дровах сосредоточен сейчас Мартин Мартиныч. Таким образом, авторская речь фиксирует внутреннее состояние героя, его мысли, причем иногда как бы еще не оформившиеся в слова (“мысленный язык”, по определению самого Замятина). Вероятно, еще и поэтому для авторской речи так характерны неполнота, недосказанность.

Непревзойденным исследователем внутреннего мира человека, мастером внутреннего монолога был в ХI Х веке Ф.М.Достоевский.

Попробуем сопоставить “мысленный язык” Замятина с внутренним монологом у Достоевского.

Вот один из внутренних монологов Раскольникова:

"Боже! - воскликнул он, - да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью... с топором... Господи, неужели?"

Он дрожал как лист, говоря это.

"Да что же это я! - продолжал он, восклоняясь опять и как бы в глубоком изумлении, - ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я пошел делать эту... пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю... Чего ж я теперь-то? Чего ж" я еще до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко... ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило...

Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это всё, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика. Господи! Ведь я все же равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же и до сих пор..."

- Сравните, как строится фраза у Достоевского и в замятинском тексте.

Даже когда герой Достоевского находится в крайне возбужденном состоянии, в его монологе мы найдем и сложные предложения, и предложения, осложненные однородными членами, причастными и деепричастными оборотами. То есть Достоевский все-таки литературно переоформляет внутреннюю речь героя. Замятин же воспроизводит человеческую мысль, если можно так сказать, в первозданном виде. Замятин, как и Достоевский, передает психологическое состояние героя, но мы имеем дело с разными типами психологизма.

Произведем еще одно сопоставление. Вот как передает Достоевский состояние страха, в котором пребывает герой, получивший повестку в полицейскую контору:

“"Да когда ж это бывало? Никаких я дел сам посебе не имею с полицией! И почему как раз сегодня? - думал он в мучительном недоумении. - Господи, поскорей бы уж!" Он было бросился на колени молиться, но даже сам рассмеялся, - не над молитвой, а над собой. Он поспешно стал одеваться. "Пропаду так пропаду , всё равно! Носок надеть! - вздумалось вдруг ему, - еще больше затрется в пыли, и следы пропадут". Но только что он надел, тотчас же и сдернул его с отвращением и ужасом. Сдернул, но, сообразив, что другого нет, взял и надел опять - и опять рассмеялся…. Смех, впрочем, тотчас же сменился отчаянием. "Нет, не по силам..." - подумалось ему. Ноги его дрожали. "От страху", - пробормотал он про себя. Голова кружилась и болела от жару. "Это хитрость! Это они хотят заманить меня хитростью и вдруг сбить на всем, - продолжал он про себя, выходя на лестницу. - Скверно то, что я почти в бреду... я могу соврать какую-нибудь глупость..."

На лестнице он вспомнил, что оставляет все вещи так, в обойной дыре, - "а тут, пожалуй, нарочно без него обыск", - вспомнил иостановился. Но такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели вдруг овладели им, что он махнул рукой и пошел дальше”.

А вот как то же состояние героя воспроизводит Замятин. Мартину Мартинычу кажется, что сейчас за ним придут:

“Нет. Никого. Пока еще никого”.

- В чем разница?

Обратим внимание на время глаголов у Достоевского. Мгновенно сменяющиеся действия Раскольникова даны в прошедшем времени. Между переживанием героя и рассказом о нем таким образом возникает временная дистанция. Замятин опускает глаголы, создавая ощущение настоящего времени.

Достоевский описывает переживания героя, Замятин показывает их. Сам Е.Замятин отмечал в своих лекциях: “Показывание все в действии. Мы переживаем не когда-то, задолго до рассказа, а переживаем теперь.<...> Исключаются описания: все движется, живет, действует. Динамика”. Действительно, динамика и лаконизм повествования - важнейшие черты замятинской стилистики.

Наконец, последнее сопоставление с Достоевским. Вот как описывает Достоевский состояние Раскольникова, идущего на преступление:

“Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге”.

Еще будучи уверенным в правоте своей идеи, он ощущает себя приговоренным.

- Как изображает Замятин состояние Мартина Мартиныча на лестнице, когда он идет за водой?

“...Мартин Мартиныч покачался, вздохнул и, к а н д а л ь н о позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым.”

Дорогой на каторгу кажутся Мартину Мартинычу лестничные пролеты, ведущие его в квартиру Обертышева. Но чтобы передать это ощущение героя, Замятину достаточно одного меткого и выразительного эпитета.

VI. Предметная детализация в рассказе.

Лаконизм, выразительность замятинской прозы особенно ощутимы в работе писателя с предметной деталью. Любая деталь, даже упомянутая как бы вскользь, рано или поздно сыграет значительную роль в рассказе.

- Обратимся к эпизоду, где Мартин Мартиныч ищет чай и отметим , какие предметы названы автором.

“Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно - чтобы не видела Маша) - и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий - да! да! самый настоящий чай!”

Читая этот эпизод, мы вряд ли придадим названным деталям должного значения. Тем сильнее эффект узнавания, припоминания при последующем чтении.

- Где еще появятся эти детали?

Бумаги и письма (нетрудно догадаться, что в них вся жизнь Мартина и Маши) будут принесены в жертву пещерному богу, а синий флакончик поставит точку в судьбе героев.

- Какие детали появляются в воспоминаниях героев?

Деревянный конек - пепельница, шарманщик, весенняя льдина, похожая на гроб.

- С чем будет ассоциироваться льдина?

Льдина будет ассоциироваться с холодным полом в кабинете. “Пол в кабинете - льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега - и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда - с диванного, далекого берега - Селихова еле слыхать ”.

- Куда же несет эта льдина героя? Что имеет в виду Мартин Мартиныч, говоря Селихову: “Хорошо. Сегодня же. Сейчас же?”

Конечно, это не о дровах, дрова давно сожжены. В подтексте этой фразы мысль о смерти. К смерти несет героя льдина, похожая на гроб.

- Что произойдет в рассказе с остальными деталями из воспоминаний героев?

Та же участь ожидает и конька, и бессмертного шарманщика. Умирает все, что дорого героям. Перед нами картина умирающей реальности, погибающей вселенной.

VII. Хронологическая разлиновка рассказа. Смысловой итог произведения.

Многое, как уже отмечалось, роднит Замятина с живописью, в частности с экспрессионизмом, но, по мнению писателя, “литература искусство динамическое, в отличие от живописи, скульптуры, архитектуры, искусств статических”, т.е. она способна изображать не только мгновение, но жизнь в ее временной протяженности.

Поэтому следует обратить внимание на хронологическую разлиновку рассказа.

- Когда начинаются события рассказа?

События начинаются 28 октября. Рисуя вечерний пейзаж, Замятин дает выразительную деталь, которая пробуждает надежду на спасение - “синеглазые дни”.

- Как изображено утро следующего дня?

“Двадцать девятое. С утра - низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел - и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья - пусть, всё равно: только бы сегодня; “завтра” - непонятно в пещере; только через века будут знать “завтра”, “послезавтра”.

- Как изображены сумерки?

“Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось”.

- Конец дня?

“Двадцать девятое октября умерло”.

Обратим внимание, что смерть героев остается за пределами рассказа.

- Что же умирает?

Умирает время, умирает эпоха с ее нравственными понятиями: не убий, не укради.

Замятин изображает трагедию в душе одного человека, но для него это трагедия истории, трагедия эпохи, эпохи крушения гуманизма.

Ледники, мамонты, пустыни. Ночные, черные, чем-то похожие на дома, скалы; в скалах пещеры. И неизвестно, кто трубит ночью на каменной тропинке между скал и, вынюхивая тропинку, раздувает белую снежную пыль; может, серохоботый мамонт; может быть, ветер; а может быть — ветер и есть ледяной рев какого-то мамонтейшего мамонта. Одно ясно: зима. И надо покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали; и надо щепать дерево каменным топором; и надо всякую ночь переносить свой костер из пещеры в пещеру, все глубже, и надо все больше навертывать на себя косматых звериных шкур.

Между скал, где века назад был Петербург, ночами бродил серохоботый мамонт. И, завернутые в шкуры, в пальто, в одеяла, в лохмотья, — пещерные люди отступали из пещеры в пещеру. На покров Мартин Мартиныч и Маша заколотили кабинет; на казанскую выбрались из столовой и забились в спальне. Дальше отступать было некуда; тут надо было выдержать осаду — или умереть.
В пещерной петербургской спальне было так же, как недавно в Ноевом ковчеге: потопно перепутанные чистые и нечистые твари. Красного дерева письменный стол; книги; каменновековые, гончарного вида лепешки; Скрябин опус 74; утюг; пять любовно, добела вымытых картошек; никелированные решетки кроватей; топор; шифоньер; дрова. И в центре всей это вселенной — бог, коротконогий, ржаво-рыжий, приземистый, жадный пещерный бог: чугунная печка.

Бог могуче гудел. В темной пещере — великое огненное чудо. Люди — Мартин Мартиныч и Маша — благоговейно, молча благодарно простирали к нему руки. На один час — в пещере весна; на один час — скидывались звериные шкуры, когти, клыки, и сквозь обледеневшую мозговую корку пробивались зеленые стебельки — мысли.

— Март, а ты забыл, что ведь завтра... Ну, уж я вижу: забыл!

В октябре, когда листья уже пожолкли, пожухли, сникли — бывают синеглазые дни; запрокинуть голову в такой день, чтобы не видеть земли, — и можно поверить: еще радость, еще лето. Так и с Машей: если вот закрыть глаза и только слушать ее — можно поверить, что она прежняя, и сейчас засмеется, встанет с постели, обнимет, и час тому назад ножом по стеклу — это не ее голос, совсем не она...
— Ай, Март, Март! Как все... Раньше ты не забывал. Двадцать девятое: Марии, мой праздник...

Чугунный бог еще гудел. Света, как всегда, не было: будет только в десять. Колыхались лохматые, темные своды пещеры. Мартин Мартиныч — на корточках, узлом — туже! еще туже! — запрокинув голову, все еще смотрит в октябрьское небо, чтобы не увидеть пожолклые, сникшие губы. А Маша:

— Понимаешь, Март, — если бы завтра затопить с самого утра, чтобы весь день было как сейчас! А? Ну, сколько у нас? Ну с полсажени еще есть в кабинете?

До полярного кабинета Маша давным-давно не могла добраться и не знала, что там уже... Туже узел, еще туже!
— Полсажени? Больше! Я думаю, там...

Вдруг — свет: ровно десять. И, не кончив, зажмурился Мартин Мартиныч, отвернулся: при свете — труднее, чем в темноте. И при свете ясно видно: лицо у него скомканное, глиняное, теперь у многих глиняные лица — назад к Адаму! А Маша:

— И знаешь, Март, я бы попробовала — может, я встану... если ты затопишь с утра.

— Ну, Маша, конечно же... Такой день... Ну, конечно — с утра.

Пещерный бог затихал, съеживался, затих, чуть потрескивает. Слышно: внизу, у Обертышевых, каменным топором щепают коряги от барки — каменным топором колют Мартина Мартиныча на куски. Кусок Мартина Мартиныча глиняно улыбался Маше и молол на кофейной мельнице сушеную картофельную шелуху для лепешек — и кусок Мартина Мартиныча, как с воли залетевшая в комнату птица, бестолково, слепо тукался в погодок, в стекла, в стены: "Где бы дров — где бы дров — где бы дров".

Мартин Мартиныч надел пальто, сверху подпоясался кожаным поясом (у пещерных людей миф, что от этого теплее), в углу у шифоньера громыхнул ведром.

— Ты куда, Март?

— Я сейчас. За водой вниз.

На темной, обледенелой от водяных сплесков лестнице постоял Мартин Мартиныч, покачался, вздохнул и, кандально позвякивая ведеркой, спустился вниз, к Обертышевым; у них еще шла вода. Дверь открыл сам Обертышев, в перетянутом веревкой пальто, давно не бритый, лицо — заросший каким-то рыжим, насквозь пропыленным бурьяном пустырь. Сквозь бурьян — желтые каменные зубы, и между камней — мгновенный ящеричный хвостик — улыбка.

— А, Мартин Мартиныч! Что, за водичкой? Пожалуйте, пожалуйте, пожалуйте.

В узенькой клетке между наружной и внутренней дверью с ведром не повернуться — в клетке обертышевские дрова. Глиняный Мартин Мартиныч боком больно стукался о дрова — в глине глубокая вмятина. И еще глубже: в темном коридоре об угол комода.

Через столовую. В столовой — обертышевская самка и трое обертышат; самка торопливо спрятала под салфеткой миску: пришел человек из другой пещеры — и бог знает, вдруг кинется, схватит.

В кухне, отвернув кран, каменнозубо улыбался Обертышев:

— Ну что же: как жена? Как жена? Как жена?

— Да что, Алексей Иваныч, все то же. Плохо. И вот завтра — именины, а у меня топить нечем.

— А вы, Мартин Мартиныч, стульчиками, шкафчиками... Книги тоже: книги отлично горят, отлично, отлично...

— Да ведь вы же знаете: там вся мебель, все — чужое, один только рояль...

— Так, так, так... Прискорбно, прискорбно!

Слышно в кухне: вспархивает, шуршит крыльями залетевшая птица, вправо, влево — и вдруг отчаянно, с маху в стену всей грудью:

— Алексей Иваныч, я хотел... Алексей Иваныч, нельзя ли у вас хоть пять-шесть полен...

Желтые каменные зубы сквозь бурьян, желтые зубы — из глаз, весь Обертышев обрастал зубами, все длиннее зубы.

— Что вы, Мартин Мартиныч, что вы, что вы! У нас у самих... Сами знаете, как теперь все, сами знаете, сами знаете...

Туже узел! Туже — еще туже! Закрутил себя Мартин Мартиныч, поднял ведро — и через кухню, через темный коридор, через столовую. На пороге столовой Обертышев сунул мгновенную, ящерично-юркую руку:

— Ну, всего... Только дверь, Мартин Мартиныч, не забудьте прихлопнуть, не забудьте. Обе двери, обе, обе — не натопишься!

На темной обледенелой площадке Мартин Мартиныч поставил ведро, обернулся, плотно прихлопнул первую дверь. Прислушался, услыхал только сухую костяную дрожь в себе и свое трясущееся — пунктирное, точечками — дыхание. В узенькой клетке между двух дверей протянул руку, нащупал — полено, и еще, и еще... Нет! Скорей выпихнул себя на площадку, притворил дверь. Теперь надо только прихлопнуть поплотнее, чтобы щелкнул замок...

И вот — нет силы. Нет силы прихлопнуть Машино завтра. И на черте, отмеченной чуть приметным пунктирным дыханием, схватились насмерть два Мартин Мартиныча: тот, давний, со Скрябиным, какой знал: нельзя — и новый, пещерный, какой знал: нужно. Пещерный, скрипя зубами, подмял, придушил — и Мартин Мартиныч, ломая ногти, открыл дверь, запустил руку в дрова... полено, четвертое, пятое, под пальто, за пояс, в ведро — хлопнул дверью и вверх — огромными, звериными скачками. Посередине лестницы, на какой-то обледенелей ступеньке — вдруг пристыл, вжался в стену: внизу снова щелкнула дверь — и пропыленный обертышевский голос:

— Кто там? Кто там? Кто там?

— Это я, Алексей Иваныч. Я... я дверь забыл... Я хотел... Я вернулся — дверь поплотнее...

— Вы? Гм... Как же это вы так? Надо аккуратнее, надо аккуратнее. Теперь все крадут, сами знаете, сами знаете. Как же это вы так?

Двадцать девятое. С утра — низкое, дырявое, ватное небо, и сквозь дыры несет льдом. Но пещерный бог набил брюхо с самого утра, милостиво загудел — и пусть там дыры, пусть обросший зубами Обертышев считает поленья — пусть, все равно: только бы сегодня; "завтра" — непонятно в пещере; только через века будут знать "завтра", "послезавтра".

Маша встала и, покачиваясь от невидимого ветра, причесалась постарому: на уши, посередине пробор. И это было — как последний, болтающийся на голом дереве, жухлый лист. Из среднего ящика письменного стола Мартин Мартиныч вытащил бумаги, письма, термометр, какой-то синий флакончик (торопливо сунул его обратно — чтобы не видела Маша) — и, наконец, из самого дальнего угла черную лакированную коробочку: там, на дне, был еще настоящий — да, да, самый настоящий чай! Пили настоящий чай. Мартин Мартиныч, запрокинув голову, слушал такой похожий на прежний голос:

— Март, а помнишь: моя синенькая комната, и пианино в чехле, и на пианино — деревянный конек — пепельница, и я играла, а ты подошел сзади...

Да, в тот вечер была сотворена вселенная, и удивительная, мудрая морда луны, и соловьиная трель звонков в коридоре.

— А помнишь, Март: открыто окно, зеленое небо — и снизу, из другого мира — шарманщик?

Шарманщик, чудесный шарманщик — где ты?

— А на набережной... Помнишь? Ветки еще голые, вода румяная, и мимо плывет синяя льдина, похожая на гроб. И только смешно от гроба, потому что ведь мы — никогда не умрем. Помнишь?

Внизу начали колоть каменным топором. Вдруг перестали, какая-то беготня, крик. И, расколотый надвое, Мартин Мартиныч одной половиной видел бессмертного шарманщика, бессмертного деревянного конька, бессмертную льдину, а другой — пунктирно дыша — пересчитывал вместе с Обертышевым поленья дров. Вот уж Обертышев сосчитал, вот надевает пальто, весь обросший зубами, — свирепо хлопает дверью, и...

— Погоди, Маша, кажется — у нас стучат.

Нет. Никого. Пока еще никого. Еще можно дышать, еще можно запрокинуть голову, слушать голос — такой похожий на тот, прежний.

Сумерки. Двадцать девятое октября состарилось. Пристальные, мутные, старушечьи глаза — и все ежится, сморщивается, горбится под пристальным взглядом. Оседает сводами потолок, приплюснулись кресла, письменный стол, Мартин Мартиныч, кровати, и на кровати — совсем плоская, бумажная Маша.

В сумерках пришел Селихов, домовый председатель. Когда-то он был шестипудовый — теперь уже вытек наполовину, болтался в пиджачной скорлупе, как орех в погремушке. Но еще по-старому погромыхивал смехом.

— Ну-с, Мартин Мартиныч, во-первых-во-вторых, супругу вашу — с тезоименитством. Как же, как же! Мне Обертышев говорил...

Мартина Мартиныча выстрелило из кресла, понесся, заторопился — говорить, что-нибудь говорить...

— Чаю... я сейчас — я сию минуту... У нас сегодня — настоящий. Понимаете: настоящий! Я его только что...

— Чаю? Я, знаете ли, предпочел бы шампанского. Нету? Да что вы! Гра-гра-гра! А мы, знаете, с приятелем третьего дня из гофманских гнали спирт. Потеха! Налакался... "Я, — говорит, — Зиновьев: на колени!" Потеха! А оттуда домой иду — на Марсовом поле навстречу мне человек в одном жилете, ей-богу! "Что это вы?" — говорю. "Да ничего, — говорит... — Вот раздели сейчас, домой бегу на Васильевский". Потеха!

Приплюснутая, бумажная, смеялась на кровати Маша. Всего себя завязав в тугой узел, все громче смеялся Мартин Мартиныч — чтобы подбросить в Селихова дров, чтобы он только не перестал, чтобы только не перестал, чтобы о чем-нибудь еще...

Селихов переставал, чуть пофыркивая, затих. В пиджачной скорлупе болтнулся вправо и влево; встал.

— Ну-с, именинница, ручку. Чик! Как, вы не знаете? По-ихнему честь имею кланяться — ч.и.к. Потеха!

Громыхал в коридоре, в передней. Последняя секунда — сейчас уйдет, или — ...

Пол чуть-чуть покачивался, покруживался у Мартина Мартиныча под ногами. Глиняно улыбаясь, Мартин Мартиныч придерживался за косяк. Селихов пыхтел, заколачивая ноги в огромные боты.

В ботах, в шубе, мамонтоподобный — выпрямился, отдышался. Потом молча взял Мартин Мартиныча под руку, молча открыл дверь в полярный кабинет, молча сел на диван.

Пол в кабинете — льдина; льдина чуть слышно треснула, оторвалась от берега — и понесла, понесла, закружила Мартина Мартиныча, и оттуда — с диванного, далекого берега — Селихова еле слыхать.

— Во-первых-во-вторых, сударь мой, должен вам сказать: я бы этого Обертышева, как гниду, ей-богу... Но сами понимаете: раз он официально заявляет, раз говорит — завтра пойду в уголовное... Этакая гнида! Я вам одно могу посоветовать: сегодня же, сейчас же к нему — и заткните ему глотку этими самыми поленьями.

Льдина — все быстрее. Крошечный, сплюснутый, чуть видный — так, щепочка — Мартин Мартиныч ответил — себе, и не о поленьях... поленья — что! — нет, о другом:

— Хорошо. Сегодня же. Сейчас же.

— Ну вот и отлично, вот и отлично! Это — такая гнида, такая гнида, я вам скажу...

В пещере еще темно. Глиняный, холодный, слепой — Мартин Мартиныч тупо натыкался на потопно перепутанные в пещере предметы. Вздрогнул: голос, похожий на Машин, на прежний...

— О чем вы там с Селиховым? Что? Карточки? А я, Март, все лежала и думала: собраться бы с духом — и куда-нибудь, чтоб солнце... Ах, как ты гремишь! Ну как нарочно. Ведь ты же знаешь — я не могу, я не могу, я не могу!

Ножом по стеклу. Впрочем — теперь все равно. Механические руки и ноги. Поднимать и опускать их — нужно какими-то цепями, лебедкой, как корабельные стрелы, и вертеть лебедку — одного человека мало: надо троих. Через силу натягивая цепи, Мартин Мартиныч поставил разогреваться чайник, кастрюльку, подбросил последние обертышевские поленья.

— Ты слышишь, что я тебе говорю? Что ж ты молчишь? Ты слышишь?

Это, конечно, не Маша, нет, не ее голос. Все медленней двигался Мартин Мартиныч, ноги увязали в зыбучем песке, все тяжелее вертеть лебедку. Вдруг цепь сорвалась с какого-то блока, стрела-рука — ухнула вниз, нелепо задела чайник, кастрюльку — загремело на пол, пещерный бог змеино шипел. И оттуда, с далекого берега, с кровати — чужой, пронзительный голос:

— Ты нарочно! Уходи! Сейчас же! И никого мне — ничего, ничего не надо, не надо! Уходи!

Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его — Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.

Механический, далекий Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша — не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.

Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного стола связки писем, термометр, сургуч, коробочку с чаем, снова — письма. И наконец, откуда-то, с самого со дна, темно-синий флакончик.

Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный — как пещерная жизнь и смерть — электрический свет. И такой простой — рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками — синий флакончик. Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:

— Скипел чай? Март, милый, дай мне - ...

Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах — румяный, как вода на закате, отблеск; и там — синий флакончик.

— Март! Ты... ты хочешь...

Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова — тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша — так же просто, как просила чаю:

— Март, милый! Март — дай это мне!

Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:

— Но ведь ты же знаешь. Маша: там — только на одного.

— Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я — ведь все равно я скоро... Март, ты же понимаешь — Март, пожалей меня... Март!

— Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете — ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей... Я украл — понимаешь? И Селихов мне... Я должен сейчас отнести назад — а я все сжег — я все сжег — все! Я не о поленьях, поленья — что! — ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.

— Март, если ты меня еще любишь... Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!

Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос... Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.

Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная — как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.

— Ну вот видишь: недаром я лежала и думала — уехать отсюда. Зажги еще лампу — ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку — я хочу, чтобы огонь...

Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.

— Теперь... Иди погуляй немного. Там, кажется, луна — моя луна: помнишь? Не забудь — возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть — ...
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака — своды — и все — одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах — глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня -на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная — по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках — огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.